1 сентября, автоэтнографические наброски

Я пошла в первый класс 1 сентября 1989 года. Это был холодный дождливый день и сегодня я пыталась вспомнить как его, так и первый год школы как таковой. По результатам я пришла к выводу, что лично для меня этот год был скорее травматичным, а положительных воспоминаний всего три. От удивления одноклассников ростом папы (195 см), от осенних прогулок во дворе с разноцветными листьями под ногами и от того майского дня, когда занятия закончились и я вышла в шкоьный двор со свежей нежной зеленью – это было, кажется, 19 мая 1990 года.

Мой опыт вписан в более широкий контекст, как личный, так и социально-психологический. В первый школьный год мне не нравилось несколько вещей: одной из них была сама идея отрыва от семьи и дома. Я помню и жутко холодный и неприятный туалет для мальчиков в противоположном конце коридора, и страх в момент ухода родителей, и предчувствие чего-то нехорошего летом, когда родственники начинали обсуждать школу. И помню, как просыпалась иногда с утра, смотрела на серые контуры предметов в комнате и надеялась, что родители проспят момент моего пробуждения к первому уроку. Они проспали всего один раз за всё время, поскольку папа уходил на работу по расписанию и тоже рано утром.

Школа стала для меня чужим местом. Чужим и враждебным. Частью некой Системы, которая стремится подавить и уничтожить. Такая трактовка сегодня, в контексте гуманитарной академической среды с её либеральными взглядами, может показаться надуманной, но у меня есть несколько аргументов личного и исторического характера. Аргумент первый таков: в 1982 году, ещё до моего рождения, произошло первое столкновение меня и того, что я сегодня обозначу как государственная нормализация. Моя мать, вставшая на учёт в женской консультации (специализированная гинекологически-акушерская клиника), услышала от врача категорическую рекомендацию сделать аборт: потому что с её группой инвалидности рожать ребёнка “асоциальный поступок”. При этом медицинское состояние моей матери не предполагало повышенного риска врождённых заболеваний у ребёнка или даже особенно сложного протекания беременности – так что эта переходящее в категорическое требование рекомендация была крайне сомнительна в рамках медицинской же логики. Избавление от плода женщины с инвалидностью скорее вписывается в парадигму биополитики Фуко: в которой медицина, декларирующая заботу о населении, также выступает в качестве средства контроля и власти. Тело инвалида в этой парадигме не просто тело человека с особыми потребностями, оно не просто предполагает определённый набор медицинских практик – важнее то, что это тело ненормативно.

Само понятие “инвалидности” в советской медицине и современной России это ещё и система стратификации, выделения групп инвалидности с присуждением им социального статуса. Моя мать была инвалидом второй группы – это давало право на определённые льготы, но одновременно ограничивало доступ к ряду профессий и, как показал мой опыт ещё до рождения, ограничивало и репродуктивную свободу. Врач в женской консультации настаивал на аборте, считая мой тело столь же ненормативным, как и тело моей матери. Попадание в “инвалиды второй группы” в сочетании с группой “беременная женщина” означал не начало диалога о конкретном теле и его, тела, потребности – а заведомо иерархичные отношения, в которых врач оказывается представителем наделённой властью государственной структуры и представителем группы, имеющей доступ к некоему полусакральному знанию. Собственно, меня тогда спасло от аборта именно то, что на нормативно-прямолинейную динамику отношений врача и пациенток наложились отношения профессиональные: мама училась в медицинском институте, поэтому смогла разделить с врачами привилегию владения знанием. Она рассказывала, что когда с приступом панкреатита её привезли в больницу и уже собирались отправить на аборт, ей удалось договориться с дежурившими в приёмном отделении студентами-медиками – из того же медицинского института, где она училась. После того, как она переговорила с ними о биохимии (предмет, который считался у лечебных факультетов одним из сложных, а у фармацевтов – профильным), те согласились отвезти “на наблюдение”. Возможно, по прошествии лет и за моим пересказом данная история потеряла ряд деталей, но ключевой её элемент заключается в признании как власти медиков, так и природы этой власти. Власть эта держалась, с одной стороны, на знании (и это универсально для всех обществ, где вообще существуют хотя бы лекари-шаманы, не говоря уж о постиндустриальных врачах), а с другой стороны – на принадлежности к государственной структуре, которая превращает медицину в пресловутый инструмент биополитики. Даже естественные “ненормальности” – беременность или период после родов – рассматриваются как патологические состояния, на основе которых выстраивается разделение на субъектов, т.е. врачей/персонал и объектов – беременных или рожениц; здесь уместно указать на тему акушерского насилия, о которой относительно недавно много писали публично под тегами #ГодіМовчати и #насилие_в_родах (украинский Facebook и русскоязычный ВКонтакте).

Я не случайно сделала столь развёрнутое отступление. В 1985/86 годах я снова столкнулась с медициной и нормализацией: на сей раз я уже выступала отдельно от матери и предметом внимания было моё развитие. По мнению педиатра я слишком долго не разговаривала, и это подозрение наложилось на наличие у моего отца такой особенности речи, как заикание. Сегодня эта особенность не более чем небольшая примета: мой отец является крупным руководителем, практически ежедневно проводит совещания и заикание явно не вносит в это непреодолимых преград. Тогда, в обществе с гораздо более жёстким делением на “норму” и “патологию” ему даже предлагали госпитализацию – от которой он отказался и встретил осуждение родственников. Когда речь зашла уже о моих возможных проблемах с речью, итогом стало мой двухнедельное обследование в стационаре. Мне было три года и два месяца, на дворе был март 1986 года.

Много позже, в 2013 году, я проходила курс психотерапии, отправной точкой для которого стали как психогенные (по заключению врача-невролога) головные боли, так и мои личные вопросы относительно моей гендерной идентичности – я поняла, что не вписываюсь в традиционную мужскую роль и пыталась найти свою гендерную идентичность. В ходе терапии возник ряд иных вопросов, один из которых заключался в наличии у меня с раннего детского возраста фантазий с элементами BDSM, а равно панического страха перед возможным анальным изнасилованием. Кроме того, у меня были обрывочные смутные воспоминания, связываемые мною с той самой госпитализацией: по совокупности факторов мы с психотерапевтом пришли к заключению о том, что я могла пережить сексуальное насилие. Этот эпизод я снова впишу в более широкий социальный контекст: “ненормативные” дети оказываются группой повышенной уязвимости как физически (они одни, без родителей, в незнакомом им месте), так и политически. Под политической уязвимостью я понимаю фактический отказ общества от самого их существования – в этом кратком тексте я не буду ссылаться на профильные публикации исследователей, а просто отошлю к документальной, хотя и данной в художественной обработке, книге Рубена Гальего “Красное на чёрном”, а равно к ряду недавних журналистких расследований о жизни интернатов в России.

Впрочем, и кроме приведённых ссылок вкупе с моими личными фрагментарными воспоминаниями есть другое свидетельство. В конце декабря 1986 года я попала в больницу снова, но на этот раз причина не имела отношения к биополитике: у меня были обширные ожоги в результате опрокидывания электрического самовара. На этот раз в больницу допускались (за исключением отделения интенсивной терапии, где я провела первые пять суток) родственники и ими были моя бабушка и моя мать. По рассказам бабушки, в соседней палате лежала девочка примерно семи лет с ожогами в области бёдер и гениталий – её посадили в детском доме в ванну с кипятком. Этот случай моя бабушка каждый раз описывала как преступную халатность, однако много позже, уже в середине нулевых годов, я прочла о распространённой практике в детских домах-интернатах – наказывать воспитанников погружением в ванну с горячей водой.

Перечисленные свидетельства указывают на то, что лично моё отторжение школы – это не столько личное, сколько политическое – я воспользуюсь здесь фразой The personal is political, которая вынесена в заголовок эссе феминисткой мыслительницы Кэрол Ханиш. Проблема заключается не в том, что лично я приобрела неудачный опыт, который перенесла с одного общественного института на другой. Проблема в том, что эти разные институты действительно воплощают общие принципы: нормализация, контроль, отчуждения инаковых и лишение субъектности. Уничижительное отношение к роженицам – часть того же, что проявлялось в крике нашей учительницы на учеников, не выучивших урок: наделённые властью прибегают не просто к насилию, а к насилию в рамках системы “нормальные/ненормальные”, причём “ненормальность” это буквальное выражение, описывающее оказывающихся в подчинённом положении. В нашей школе эту дихотомию перенимали сами учащиеся – выражения “дебил”, “ненормальный” и “псих” были частью лексикона как педагогов (учитель труда ещё употреблял в том же контексте “шизофреники”), так и детей. Если снова обратится к Фуко, то мы опять увидим биополитику: установление власти через выделение безумия, подлежащих коррекции со стороны государства отклонений от нормы.

В 2013 году, проходя свою терапию, я обрела силы через осознание собственной родительской власти. Я имею в виду не власть над ребёнком, а возможность самостоятельно защитить дочь от возможных столкновений с той самой системой, которая пыталась сначала устранить меня физически, потом изнасиловать, а потом просто доставить дискомфорт через ряд дисциплинарных практик с крайне сомнительной эффективностью (если мерять последнюю через достижение формально заявляемой цели получить знания, умения и навыки). Отчасти на моей стороне были и глобальные общественные изменения: так, в 2011 году родители уже могли лежать в больнице с ребёнком, а в 2010-м моей супруге сразу выдали новорожденную на руки. Нам не пришлось воевать за возможность быть с дочкой, а позже мы смогли выбрать частный детский сад с малыми группами и без окриков во время прогулок. Следующим пунктом стало семейное обучение.

Но конкретно этот текст пишется в ночь на первое сентября 2017 года. Я не могу отделаться от ощущения переживания собственной травмы, от связанных с этим сомнений и от бремени ответственности за неповторение. С одной стороны, я хочу выбрать для следующего поколения среду без давления нормативности и тем более насилия, а равно среду, которая не будет превращать образование в приобретение ряда практик уклонения от давления со стороны авторитарной власти. Я не хотела бы, чтобы дочь была вынуждена учиться “высиживать” уроки, главная задача которых – научиться тихо сидеть на скучном и ненужном занятии. Я не хотела бы её столкновения с проявлением деления на “нормальных” и “инаковых” – поскольку подозреваю, что она не будет “нормальной”, да и я не хотела бы видеть у неё такие проявления “нормальности”, как некритичное соглашение со старшими. Я хотела бы избежать вовлечения детей в общественно-политические движения со стороны государства, наконец: прочитанная новость о том, что в школах на первое сентября будут транслировать речь президента заставляет обдумывать меня возможные варианты действий.

С другой стороны мне сложно и отделаться от подозрения в том, что я всё же воспринимаю ситуацию через личную оптику, которая даёт искажённую картину. Или, отходя от зрительной метафоры, я проживаю в текущем окружении свой прежний телесный опыт, опыт травматичный и вызывающий воспоминания даже в не слишком схожих ситуациях. Моя ограниченная социологическая подготовка позволяет предполагать, что современная школа испытывает кризис, что подмосковные государственные школы 2017 года не могут не иметь ряд общих черт с московской школой 1989 года и даже психоневрологической детской больницей 1986 года – однако та же самая подготовка заставляет осторожно подходить к оценке степени сходства ситуаций.

Этот текст в итоге оказывается не столько академической работой, сколько околоакадемической зарисовкой, которую я делаю в надежде как на небольшое публичное обсуждение, так и на дальнейшее развитие. Вынося его на публичное обсуждение я предлагаю такие вопросы:

1) является ли биополитика ключевой и фундаментальной концепцией для описания не только психических расстройств и инвалидности, но и школы как института, работающего с иным – детским – телом? Насколько близки тут аналогии?

Лично я всегда была “иной” прежде всего телесно: даже физически моё тело маркировано шрамами после ожогов и пересадки кожи, не говоря уж об очках, которые я первой начала носить в своём классе. Сейчас я вдобавок “иная” гендерно и психически – у меня депрессивное расстройство, которое требует лекарственной терапии. Находясь в такой позиции и одновременно будучи родителем я рискую построить ложные связи, поэтому хочу услышать мнения коллег;

2) происходят ли действительно структурные изменения в образовании? Я замечаю, что идея семейного образования становится более популярной, но, с другой стороны, это может быть и следствием выхода части “иных” детей из сферы закрытых интернатов. Или, напротив, с выделением новых состояний – расстройства аутического спектра и синдром дефицита внимания переходят из поведенческих особенностей в диагнозы и дети с ними вытесняются из общего класса либо на семейное обучение, либо в специализированные школы.

Лично я склонна считать рост популярности семейного образования фактом (мне известны дети без видимых особенностей на такой форме обучения) с кризисом самой идеи поточного, массового, образования. Кризис этот может быть связан с тем, что школа не даёт необходимых знаний и одновременно включает много предметов, большей часть пропадающих впустую: абсолютное большинство учащихся забывает, к примеру, курсы химии или физики.

Tagged , , . Bookmark the permalink.

3 Responses to 1 сентября, автоэтнографические наброски

  1. Nemo says:

    Для начала, вопрос: можно пояснить для дилетантов, что значит “автоэтнографический”?

    > The personal is political

    Это все, с моей точки зрения, трёп о “высоком”. На другом же полюсе у меня стоят вопросы весьма конкретные и практические. Ничего, если я попробую сосредоточиться на них?

    А если так, то постараюсь сосредоточиться на конкретной проблеме: я правильно понял, вопрос стоит о школьном образовании?

    >является ли биополитика ключевой и фундаментальной концепцией для описания не только психических расстройств и инвалидности, но и школы как института, работающего с иным – детским – телом?

    Уж больно мудрено пишете. Или это вопрос для профессионалов в твоей области?

    >происходят ли действительно структурные изменения в образовании?

    Изменения происходят все время, другое дело, что общий “дух” никуда не девается. Что же касается школ, то помимо большинства типовух (это действительно мрак) есть и Иные школы, отличающиеся как небо и земля, и где “иным” детям есть место (личный опыт есть, если что). Я так понимаю, ты находишься в окрестностях Москвы? Тогда тебе повезло, выбор есть (кстати, если ты под впечатлением от недавних инцидентов в 57-й, то я тебе скажу, что у них, помимо прочего, всегда была репутация места специфического, где не каждому, даже вполне хорошему, ребенку место, так что это ещё не показатель; но о деталях, если хочешь, можем потом поговорить, потому как даже в весьма приличных местах с очень хорошей репутацией попадается иногда гниль, такое я тоже встречал). Маленькая поправка: существенная часть из них раньше набирала класса с 5-7 (сейчас ситуация, кстати, сдвигается в направлении младших классов в связи с изменениями в системе образования — там всякие вопросы огранизации, финансирования и т. п.,, так что здесь может и повезти), и поэтому началка выбиралась по принципу “меньшее зло”, чтобы дотянуть до этого периода (кстати, я тут так подумал, если потянете домашнее образование как раз до этого времени — то почему нет, здесь вам, пожалуй, даже видней, чем мне), но если интересуют конкретные моменты — тут уже надо говорить более предметно и, скорее всего, не здесь. Конечно, я сам от этой темы пока что становлюсь все дальше, но как знать, какие-то важные моменты мог бы подсказать (или, быть может, даже переадресовать к более компетентным в каком-то вопросе людям).

    Да, чтобы так устроиться, от родителя/лей требуется определенная активность, но тебе, к твоей чести, этого как раз не занимать.

  2. Вика says:

    “С другой стороны мне сложно и отделаться от подозрения в том, что я всё же воспринимаю ситуацию через личную оптику, которая даёт искажённую картину. ”
    Ну вот вам я, которая имеет свой личный опыт, и я не вы, я училась в другое время в другом городе, но – отсидев свои 10 лет в школе от звонка до звонка и освободившись, я четко знала, что если у меня будут дети, в школу я их не отдам. Потому что родные дети же, как это их своими руками отдать на эту пытку.
    Полагаю, что нас таких много, ибо система. Действительно система, она такая, это не личные глюки. Или у слишком многих глюки общие 🙂

  3. Shcan says:

    Это выглядит довольно специфической пост-советской проблемой. Во многих странах образование имеет свои особенности, часто различия выглядят просто разительно.
    Может быть, можно сравнить с той же Литвой в качестве примера? Есть там более позитивные подходы в отношении к уязвимым группам?
    Вы, кстати, ещё несколько лет назад отмечали необходимость скорее уезжать… эти планы отложены/отменены?

Leave a Reply

Your email address will not be published. Required fields are marked *